Хватит, сказали бессмертные.
Время пить нектар.
Всю ночь юный Эвер стоял на утесе, глядя на буйство стихий. Он вымок до нитки. Зубы стучали, тело сотрясала мелкая дрожь. Под утесом, пленницей под насильником, лежала бухта — одна из многих на восточном побережье Тафоса. Тараны волн крушили окрестные скалы, грозя вломиться в сердце каменной цитадели. Молнии обещали превратить Эвера в пепел, да видно, брезговали жалкой добычей. Закусив губу, вглядываясь до рези под веками, мальчик убеждал себя, что видит — ну конечно же! видит… — в воде косматую голову отца.
С вечера Птерелай вошел в море по грудь. Так он и остался до рассвета, не двигаясь с места. Кого иного волны уволокли бы прочь от берега, на растерзание бури, но внук Посейдона был недвижим. Глыба среди глыб; вода в воде. Золотой, хищный блеск вспыхивал над Птерелаем — и гас, не желая соперничать с блеском молний. Днем, вспомнил Эвер, причалила ладья со страшным грузом. Пифосы с телами погибших доставили во дворец. Отец с мертвым лицом выслушал рассказ кормчего-элейца, махнул рукой — омойте вестнику ноги! Дайте ему вина… — и подошел к пифосам. Лбом он утыкался в бок глиняных гробниц, молчал, словно вслушивался в скорбный шепот — и прощался с детьми, называя каждого по имени. Хромий, Тиранн, Антиох… Когда он удалился, и слуги начали сбивать засмоленные крышки — люди ужаснулись. Крыло Народа ни разу не ошибся. Словно видел сквозь глину и масло, мед и воск, и пелены из буссоса — да, это буйный Хромий, а это храбрый Тиранн…
— Отец! — отважился Эвер. — Отец, постой!
Утром мальчик вернулся из горного поселка. Два-три раза в год Эвера трепала лихорадка. Чуя приближение болезни, он, не дожидаясь отцовского приказа, сам поднимался на отроги Айноса — там общиной жили тафийские лекари. Вчера ему полегчало, и он решил, что пора домой. «Надо было обождать, — комаром звенела подленькая мыслишка. — День-два, отец смирился бы с потерей…» Наверное, Эвер и на утес поднялся для того, чтобы прихлопнуть гаденыша-комара. Во дворце готовились к похоронам, над морем кипел шторм — мальчик мог бы лечь спать, сказавшись больным, или помогать взрослым, и никто б не сказал ему худого слова. Отец тоже ничего не сказал последнему из сыновей. Молчание Птерелая гранитной плитой навалилось на плечи Эвера. Он втащил этот гранит на вершину, сбросив лишь тогда, когда увидел отца в воде.
Не дожидаясь, пока шторм стихнет окончательно, мальчик сбежал вниз. Тропинка юлила, камни выворачивались из-под ног. Мокрый плащ цеплялся за кусты. В конце пути Эвер обронил сандалию, но возвращаться не стал. Напротив, сбросил и вторую, отшвырнул плащ — и, в кипени брызг, ворвался в пену прибоя. Идти было невозможно. Упав лицом вперед, он поплыл, борясь с волнами. Одна из волн ухватила его за запястье, приковав к месту. Вырываясь, мальчик не сразу понял, что это рука отца. Без усилий Птерелай вскинул сына на плечо — двенадцатилетнего, как годовалого.
Брызги секли Эверу лоб и щеки.
— Я не знал, что Комето ушла с братьями, — задыхаясь, крикнул он.
Отец молчал. Казалось, он врос в дно, пустил корни.
— Мне не сказали. Она переоделась мною, взяла мое имя…
Эвер осекся, понимая, как глупо это звучит.
— Я не виню тебя.
— Если бы я знал…
— Перестань. Что ты мог сделать? Будь ты здоров, ты скрыл бы все от меня и отправился в Элиду вместе с братьями.
— Я?!
— Ты. И вернулся бы в пифосе, — безжалостно закончил Птерелай.
Огромный, могучий, он отвернулся от неба и моря, вновь распавшихся надвое — и пошел на берег. Словно кто-то другой провел ночь наедине с бурей, крича: «Дед! Дед мой! Дай мне силы…» Эвер спрыгнул на гальку, чувствуя себя счастливым — и проклиная свое глупое сердце за кощунственное, предательское счастье.
— Сын Алкея, — внезапно сказал отец. — Он был с микенцами. Он и его слуга-громила. Аренский басилей сообщил мне о них. Уверен, вызов — его идея. Поймать сопляков на крючок гордыни… Для такого надо быть старше, опытней — или подонком с колыбели. Не смешно ли? Я пощадил его отца. Он убил моих сыновей. Я хотел отдать Комето за него. Он взял ее сам, силой. Ты что, веришь, что он вернет ее домой?
— Верю, — потупился Эвер.
Он ждал пощечины. Хотя бы укора. Вместо этого отец встал лицом к морю. Золото сверкнуло в спутанных кудрях Птерелая. Боевое, суровое золото. И отразилось во взгляде Крыла Народа.
— А-а-а-лке-ей!
Море притихло, вслушиваясь.
— Готовь тризну, хромой Алкей! Я приду за твоим сыном!
Бог — это надежда для храброго, а не оправдание для труса.
Плутарх Херонейский, «О суеверии»
Он шел от города — Электрион Персеид, ванакт микенский. Один, как перст. В разорванном хитоне, босой. Никого не было с ним. Боялись. Тряслись, ожидая беды. Еще большей беды? Большей не бывает. А вот ведь — ждали. Остались во дворце. Там, где обезумевшая мать разговаривала с тенями. «Горгофон? — спрашивала жена ванакта у стены. — Ты покушал? Поди, съешь яблочко…» Стена что-то отвечала. Женщина улыбалась. «Номий? С кем ты дрался?» С Перилаем, беззвучно отвечала прялка. Он первый начал. «Еврибий, маленький мой… Иди к маме!» И внучка великого Персея раскрывала объятия призраку.
Служанки не мешали ей.
Пусть.
Горе обуглило ванакта, но не сожгло дотла. Такие люди опасней горной лавины. Всем в округе была известна ужасная история Ниобы Фиванки, родной сестры Пелопса Проклятого. В один день утратила она четырнадцать детей. Семь юношей, рожденных Ниобой, расстрелял жестокий Аполлон. Семь девушек, рожденных Ниобой, поразила беспощадная Артемида. Над их могилами превратилась несчастная Ниоба в камень. Об этом судачили на каждом перекрестке. Но даже отъявленные болтуны помалкивали, когда речь заходила о муже Ниобы — лирнике Амфионе, отце убитых. Под звуки струн Амфиона двигались камни. Вот камни и задвигались в последний раз — играл суровый Амфион, сдвинув брови, и развалины оставались от храмов Аполлона, руинами делались святилища Артемиды там, где он шел. Стрелы богов разбивались о звенящий щит музыки. Но смертным ведома усталость. Дрогнули руки Амфиона, и золотая стрела нашла брешь в ливне звуков. Гневаясь, боги предали огню дом дерзкого. Зря старались — камень-Ниоба и пепел-Амфион уже нашли себе новый дом в Аиде, рядом с милыми их сердцу тенями.